Игра

Игра

В далеком уже теперь и воистину босоногом детстве мы много играли. Я смотрю на нынешних ребятишек, особенно на подростков, и диву даюсь—они не знают, куда себя девать. А нам не хватало дня для игр, и нас загоняли домой поздним вечером почти насильственно. Их было много, этих игр, самых разнообразных. И все они требовали ловкости, силы, терпения. Но были игры суровые, как бы испытывающие будущего человека на прочность. Среди них, может быть, самая беспощадная и угрюмая игра— кол, придуманная, должно быть, еще пещерными детьми.

Бралось деревце толщиной в руку, желательно покрепче, лиственница например, затесывалось па конце. Бралась деревянная колотушка либо кувалда, а если нет ни того, ни другого—железный колун. Выбиралась поляна или затишный переулок, поблизости которого есть амбары, стайки, сараюхи, кучи бревен и прочих предметов, за которыми и под которые можно спрятаться.

Кол втыкался руками в землю, и к нему прислонялась колотушка.

Наступал самын напряженный, самый ответственный момент в жизни —выбор голящего. Здесь ребячья выдумка не знала границ. Ритуал выбора голящего то упрощался до примитивности, то обставлялся такими церемониями, что еще в детстве можно было поседеть от переживаний.

"Бежим до Митряхинских ворот. Кто последний прибежит, тот и голит", —предлагал кто-нибудь из наиболее сообразительных ребят и первым рвал к Митряхинским воротам. Иногда до этих же или до других ворот скакали на одной ноге, ползли на корточках—и тут уж кто кого обжулит, потому-то почти всегда голил самый честный, самый тихий человек.

Был и другой способ выбора голящего: какая-нибудь девчонка или парнишка брали в одну руку белое стеклышко, в другую черное и ставили условие: кто отгадает руку с белым стеклышком— отходит в сторону, а те, кому не повезло, выстраиваются вдругорядь.

Бывало, в игре участие принимало до двадцати ребятишек, и к рукам, твердо и загадочно сжатым, подходили по многу раз. Со страхом видишь, бывало: все меньше и меньше остается народа в строю. И наконец к заветной цели тащилось двое последних—два разбитых, полумертвых человека. Они пытались улыбаться, заискивающе смотреть на выборного, чтоб намек сделал, качнул бы рукой с белым стеклышком, моргнул бы глазом с этой стороны или хоть мизинцем шевельнул…

Мучительно вспоминали эти двое, какую когда досаду сделали они выборному, какой урон ему нанесли, дрались, может, дразнились, игрушки не поделили?.. Прошлая жизнь за эти несколько шагов навстречу роковой судьбе промелькнет, бывало, перед мысленным взором, и выйдет, что была она сплошной ошибкой.

Прежде чем отгадывать, молитву, бывало, сотворишь перед неумолимо протянутыми руками: "Боженька, помоги мне отгадать белое стеклышко". А кругом злорадствует и торопит публика, уже пережившая свои страхи и желающая получить  за это награду.

И вот одному из двоих открылось черное стеклышко. Вопль радости и торжества издавал шедший в паре счастливец, он кувыркался через голову, ходил на руках по траве и дразнил голящего, и без того уже убитого и несчастного.

Начиналась игра.

Каждый из тех, кто удачлив в жизни, кто открыл ладонь с белым стеклышком, брал колотушку и бил разок по колу, бил, плюнув перед этим на ладони и крепко ахнув. Кол подавался в землю иногда сразу на несколько вершков, иногда чуть-чуть— это от ударов твоих закадычных дружков, тайно тебе сочувствующих.

Вот кол почти весь в земле, но впереди самое главное и страшное: матка-забойщик. На роль эту выбирали, как правило, самого сильного, самого злого и ехидного человека. Он наносил по колу столько ударов, сколько душ принимало участие в игре. Наносил их раздумчиво, с присказками и прибаутками: "А мы колышек погладим, дураков землей покормим…"

Дурак тут всего один —голящий. Он считал удары и с ужасом убеждался, что кол уже исчез из виду, а забойщик все еще зубит колотушкой, вгоняя его дальше и дальше в недра.

Правило: пока голящий выдергивает кол, все должны спрятаться. Голящий притыкает кол к земле, ставит к нему колотушку и отправляется искать погубителей. Если нашел—скорей к колу, бей по нему колотушкой и кричи победно: "Васька килантый за бревном! Васька килантый за бревном!"

Но как далеко, как далеко до этого и как почти несбыточно.

Кол забит до того, что и признаков его нет. Вытаскивать его надо руками, зубами—инструментов никаких не полагалось. За всякую хлюзду, то есть если струсишь и домой сбежишь либо демонстративно кол вытаскивать откажешься, предусмотрено наказание—катание на колу и колотушке. Возьмут тебя, милого, за ноги и за руки, положат спиной на кол и на колотушку и начнут катать. И до того докатают, что потом ни сесть, ни лечь— все кости болят, а спина в занозах.

Срывая ногти, проклиная судьбу, слезно моля о помощи боженьку, откапываешь кол, шатаешь его, тянешь, напрягаясь всеми силами, а из жалицы, с крыш амбаров, из-под стаек и сараев несутся поощрительные крики, насмешки, улюлюканье.

Но вот все смолкло. Кол вытащен. Насторожен. Теперь любой из затаившихся огольцов может оказаться возле кола—надо только быть предельно бдительным и зорким. Стоит голящему отдалиться, как из засады вырывается ловкий и коварный враг, хватает колотушку и забивает кол до тех пор, пока ты не вернешься и не застукаешь его. Но это удается очень редко. Чаще всего, когда вернешься, кол уже забит и забивалы след простыл.

В тридцать пятом году, вымотанный болезнью, лихорадкой, я три дня подряд голил в кол, не мог отголиться и снова захворал. Ребятишки навещали меня, приносили гостинцы, желали скорее поправляться и все время напоминали, чтобы я обязательно отголился, когда выздоровею…

КОНЬ С РОЗОВОЙ ГРИВОЙ

Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.

- Наберешь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.
- Конем, баба?
- Конем, конем.

Пряник конем! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые. Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник—совсем другое дело. Пряник можно сунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса— потерял, — хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться — тут он, тут конь-огонь!

С таким конем сразу почету сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его. Когда даешь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.

Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуковым. Левонтий заготовлял лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села, по другую сторону Енисея. Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать— я точно не помню, —Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой. Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним еще утром к бабушке забегала тетка Васеня— жена дяди Левонтия, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.

- Кума! — испуганно-радостным голосом восклицала она. — Долг-от я принесла! — И Тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.

- Да стой ты, чумовая! — окликала её бабушка. — Сосчитать ведь надо.

Тетка Васеня покорно возвращалась, и, пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.

Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из "запасу" на черный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот "запас" состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, когда и на целый трояк.

- Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! — напускалась бабушка на соседку. —Мне рупь, другому рупь! Что же это получится? Но Васеня опять взметывала юбкой
вихрь и укатывалась.

- Передала ведь!

Бабушка еще долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, который, по её убеждению, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя руками по бедрам, плевалась, я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.

Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застекленными окнами—ни забор, ни ворота, ни наличники, ни ставни. Даже бани у дяди Левонтия не было, и они, левонтьевские, мылись по соседям, чаще всего у нас, натаскав воды
и подводу дров с известкового завода переправив.

В один благой день, может быть, и вечер дядя Левонтий качал зыбку и, забывшись, затянул песню морских скитальцев, слышанную в плаваниях,— он когда-то был моряком.

Приплыл по акияну
Из Африки матрос,
Малютку облизьяну
Он в ящике привез…

Семейство утихло, внимая голосу родителя, впитывая очень складную и жалостную песню. Село наше, кроме улиц, посадов и переулков, скроено и сложено еще и попесенно—у всякой семьи, у фамилии была "своя", коронная песня, которая глубже и полнее выражала чувства именно этой и никакой другой родни. Я и поныне, как вспомню песню "Монах красотку полюбил",—так и вижу Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже разбегаются от потрясенности. Дрожит, сжимается сердце от песни "шахматовского колена": "Я у окошечка сидела, Боже мой, а дождик капал на меня". И как забыть фокинскую, душу рвущую: "Понапрасну ломал я решеточку, понапрасну бежал из тюрьмы, моя милая, родная женушка у другого лежит на груди", или дяди моего любимую: "Однажды в комнате уютной", или в память о маме-покойнице, поющуюся до сих пор: "Ты скажи-ка мне, сестра…" Да где же все и всех-то упомнишь? Деревня большая была, народ голосистый, удалой, и родня в коленах глубокая и широкая.

Но все наши песни скользом пролетали над крышей поселенца дяди Левонтия —ни одна из них не могла растревожить закаменелую душу боевого семейства, и вот на тебе, дрогнули левонтьевские орлы, должно быть, капля-другая моряцкой, бродяжьей крови путалась в жилах детей, и она-то размыла их стойкость, и когда дети были сыты, не дрались и ничего не истребляли, можно было слышать, как в разбитые окна, и распахнутые двери выплескивается дружный хор:

Сидит она, тоскует
Все ночи напролет
И песенку такую
О родине поет:

"На теплом-теплом юге,
На родине моей,
Живут, растут подруги
И нет совсем людей…"

Дядя Левонтий подбуровливал песню басом, добавлял в нее рокоту, и оттого и песня, и ребята, и сам он как бы менялись обликом, красивше и сплоченней делались, и текла тогда река жизни в этом доме покойным, ровным руслом. Тетка Васеня, непереносимой чувствительности человек, оросив лицо и грудь слезьми, подвывая в старый прожженный фартук, высказывалась насчет безответственности человеческой—сгреб вот какой-то пьяный охламон облизьянку, утащил её с родины невесть зачем и на че? А она вот, бедная, сидит и тоскует все ночи напролет… И, вскинувшись, вдруг впивалась мокрыми глазами в супруга—да уж не он ли, странствуя по белу свету, утворил это черно дело?! Не он ли свистнул облизьянку? Он ведь пьяный не ведает, чего творит!



Новости